Медленно, сквозь хлюпанье, разобрались, что к чему. Оказалось, живут они с год без мамки, которую тиф забрал, что две недели назад папаша, путевой обходчик, наказал своему семейству сидеть тихо, из дому не выходить, оставил старшей, Даше, дней на пять еды: макухи, сухарей, воблы, наносил в дом воды и кизяков на топку, сказал, что едет в Астрахань еды менять. Ждал-ждал поезда, а его все не было. Так, не дождавшись, ушел по шпалам пеший. Но пять дней прошло, неделя прошла, сколько дней прошло, а его все нет и нет. Сначала всем было весело, Даша сказки рассказывала. А потом у нее случилась болезнь. Есть же в доме уже который день нечего, все, что нашли, доели.
Глазунов догадался, что старшая свою долю, пока была, делила на всех, оттого и свалилась.
— Чего делать-то будем? — растерянно спросил с порога моторист Мамыкин.
— А что делать? — покривился Глазунов. — То, что решили.
— Это как же понять, комиссар? — налился злостью Мамыкин. — Тут мы по хозяева! Тут он хозяин! Они! Вернется он, а его дома и нет? Да что мы, варвары? Что ж, это и к моим в хату каждый придет и скажет: «Круши-ломай!»
— Не ори… — попросил Глазунов.
Он сел на лавку, помял в руках шапку, почесал лысину. Тошно ему было так, как редко бывает. Он представил себе этого неизвестного обходчика, как он ставил этот сруб по бревнышку, конопатил щели, крыл свежей дранкой крышу, устраиваясь здесь, при дороге, на долгую жизнь. Как рождались тут эти малявки, чадунюшки. И как шла тут обыкновенная, нехитрая жизнь. И каково ему будет, ежели вернется, увидеть вместо родного дома прокопченную печь посреди снега, труху да щепу. И не узнать ему, куда свезли, куда делись его кровинки. От всего этого Нилу Семенычу Глазунову захотелось встать и уйти. Отдать малятам из отрядных припасов кое-что, пусть подкормятся.
Но в то же время он понимал, что не имеет права этого сделать, потому что эшелон должен сдвинуться с места именно сегодня, и если он не сдвинется с места сегодня, то им всем придется плохо.
А если этот самый обходчик слег в тифу? Или случилась с ним в дороге какая другая беда? Ведь тогда померзнут, помрут с голоду, доев отрядные гостинцы, вот эти, которые, притихнув от страха и непонятности, смотрят на него из тряпья, горбом наваленного на кровати с латунными блямбами на спинках.
Не поднимаясь, он покосился на Мамыкина:
— Не ты один такой совестливый. Давай иди в отряд! Пусть пары поднимут и сюда продвинутся! Сразу и грузить начнем. Народу ведь побольше будет.
Мамыкин посмотрел на Глазунова так, как никогда не смотрел, и всхлипнул, задохнувшись:
— Ну иуда! Гад ты, Глазунов!
— Балда… — не обижаясь, вздохнул Глазунов. — Да мы им после войны дворцы построим! Они у нас, малявки эти, в бархате ходить будут! И обедать три раза в день! А ты — «иуда». Шагай-ка отсюдова пока я тебя по шее не огрел. Ты мою руку знаешь!
Эшелон подполз в лязге и грохоте. Струг, навешенный перед локомотивом, пахал дорогу, разваливая на стороны струистый снег. От поднятых паров локомотив почернел, лоснился, горячий и надутый, свистел паром. Машинист пришел, постучал деловито по стене дома, одобрительно сказал:
— Сойдет… Только пилите длиннее!
Детвору со скудными пожитками отправили в классный вагон, в купе к Туманову. Рушить строение вышел весь отряд. Работали яростно, споро и молча. Бревна вырывали из сруба ломами, пластали пилами, от сухой, звонкой древесины пахло дурманом смолы. Поленья тут же носили на платформу и в тендер, поливали мазутом из бочки, чтобы горели жарче. Разделали крышу, оголив стропила; рухнула лицевая стена, бесстыдно открыв нутро жилья. На стене висела картинка: по озеру плавал белый лебедь, его кормила румяная дева в платье с буфами. На картинке было написано: «Пейте чай фирмы Высоцкаго». Мамыкин снял картинку и унес в вагон. Когда от жилья осталось только большое квадратное пятно, черневшее подпольем, да печь с высокой шеей, нелепо торчавшей в сизое зимнее небо (в вагоне недоглядели), вышла старшая девочка.
Увидев сделанное, она тонко закричала. Глазунов хотел успокоить ее, погладить по голове, но она, как звереныш, кинулась на него, царапалась, больно, до крови, укусила руку.
— Ну и правильно, заслужил, — сказал ей Глазунов. — Можешь меня и топориком. Вон лежит! Только пойми ты, товарищ, надо! Революция страдает… А, разве ты поймешь?!
Она отвернулась от него, пошла к тому месту, где был дом, села и начала тихо, по-щенячьи, скулить.
Уже ночью, в вагоне, Нил Семеныч подошел к девочке, которая лежала без сна, сел рядом, покашлял, спросил виновато:
— Слышь, шалая? Как фамилия ваша? Не запомнил сразу…
— Щепкины мы… — через силу буркнула девочка.
— М-да… — неопределенно заметил Нил Семеныч. — Щепкиных на свете много, фамилия простая. Только ты не злись, милая, а скажи мне — у тебя брат старшой есть? Знавал я одного Щепкина, он тоже из здешних местностей…
— Был брат.
— Почему «был»?
— А как царь его на войну с германцами забрал, сначала письма писал, а потом перестал.
— А как звали?
— Данька…
— Даниил Семеныч? Так? — Глазунов даже привстал от ожидания. — Он, случаем, не авиатор? Ась?
— Карточку присылал, сидит в аэроплане. Вам-то что?
— Ах ты господи! — захохотав, Глазунов хлопнул себя по коленям. — Вот чудеса-то! Да знаю я твоего Даниила Семеныча! Честное слово! Мы ж, летающий народ, все друг друга знаем! Мало нас еще! Понимаешь? Вроде все в одном полку.
— Врете вы всё, — устало сказала Даша. — Дом сгубили, а теперь подлизываетесь! Батя говорил, нету Даньки больше. Три года молчит. Был бы живой — пришел…