— Надоело сиднем сидеть! — пожаловался Леон.
— Еще налетаемся… — усмехнулся Черкизов.
Когда авиаторы, нахлобучив папахи, ушли, он запер дверь на засов, выложил из железного ящика на стол сегодняшнюю почту. Приказано было подполковнику негласно провести проверку уже прибывших авиаторов и тех, кто явится им вслед, на предмет лояльности и верности белому войску. Сделать это было почти невозможно. Все архивы и дела царского УВОФЛОТА находились у комиссаров в Петрограде, а может быть, и в Москве. Бывали в прошлом году случаи, когда вполне трезвые пилоты вдруг сматывались на сторону красных, задним числом узнавалось — напрасно им доверяли. Черкизов написал в Ростов знакомым, не знавали ли они по германскому фронту неких Свентицкого и Щепкина. Сегодня связной привез ответную почту. О Свентицком отзывы были смешливые и благожелательные. А вот письмо барона Тубеншляка, лежавшего в госпитале по причине стыдной болезни, которой ужалил Амур незадачливого искателя приключений, встревожило.
«Витюша! Я человек легкий и на людей злюсь редко. Однако должен тебе сообщить, что ты пригрел на своей груди вполне созревшего краснопузого змия. В бытность мою в известном тебе корпусном авиаотряде сей Щепкин якшался с мотористами и прочим быдлом. Мы относили это за счет происхождения — вылез ведь в авиаторы из нижних чинов, когда из них начали в Гатчине спешно печь пилотов. Погоны получил за успешные бои. Так что офицер — никакой! Но не в этом суть. Когда в конце семнадцатого произошло известное тебе несчастье, наши хамы ничего не стеснялись. В открытую жалели, что нет его с ними. Я точно знаю, он член их таинственного солдатского комитета. Я писал об этом в нашу миссию во Франции, но, видно, письмо не дошло. Тогда была такая каша. Помнишь Могилев?..»
Дальнейшее относилось уже к интимным воспоминаниям барона. Черкизов пробежал их, не вчитываясь, усмехнулся, представив себе огромного веснушчатого Тубеншляка в подштанниках и бязевой сорочке, изнывающего от скуки на больничной койке. Его преследовал какой-то рок. Частенько очередное галантное похождение заканчивалось скорбно. Почти всю войну провел несчастный Митя Тубеншляк в гостеприимных госпиталях.
В конверте Черкизов нашел и презент — дамскую перламутровую пудреницу, оклеенную пластырем накрепко. В пудренице Тубеншляк прислал немного серебристого порошка, тут же заботливо был уложен кусочек гусиного перышка, чтобы удобнее было нюхать. Черкизов с тоской посмотрел на кокаин, но заряжаться не стал: надо было разбираться с этим Щепкиным.
За стенкой писарь палил сургуч, удушливый запах его сжимал горло, вызывал тошноту. Это был знакомый омерзительный и сладкий запах уксуса, кислой, капусты, несвежих перин — всего того, чем пахнет нищета. Сын бедного почтового чиновника, уже юнцом с мутной, неясной тоской, Черкизов понимал: если не вырвется из-под крыши отцовского домика, где хнычут многочисленные появлявшиеся с нудным постоянством каждый год братья и сестры, то станет таким же, как отец, жилистым, унылым человеком, на лице которого было всегда озабоченно-рассеянное выражение, как будто он забыл в молодости что-то очень важное и теперь все время вспоминает, но никак не может вспомнить.
Он ушел из дому рано, уехал в Петербург, пытался изменить судьбу, но ничего не получалось. Долго служил секретарем у одного из именитых адвокатов. Однако штатская служба ничего не давала. Войну он — уже лысеющий — принял как счастье… Война тасовала людей, словно пестрые карты, сословные рамки ломались. Он уверенно шел по давно продуманному пути. Усвоил лениво небрежный тон, осторожно играл в карты, почти всегда выигрывая; нравился дамам, но всегда успевал удачно расстаться; летать начал сначала потому, что это было модно и шикарно, почти как игра в лаун-теннис, которой он тоже недурно владел. Больше всего повезло, когда сумел прибиться к ставке. Сначала летал связным из Могилева на фронт, потом пошел на повышение, оставил полеты. Уловив дух, царивший в ставке, усиленно восхищался в дамских салонах рыцарством немецкого воина, сетовал на то, что вместо единения приходится вести эту нелепую войну с Германией. Прогерманская группа, сплоченная вокруг императрицы, скоро оценила это. Наградой стал высокий чин. Впереди маячила прекрасная, не слишком спешная, но и не слишком медленная карьера, обеспеченность, может быть, известность. Фундамент был заложен, начало обрисовываться все строение, и вот, когда все казалось особенно крепким и надежным, — взорвалось!
Растерянный и жалкий, он вдруг с ужасающей ясностью понял — жизнь прожита напрасно. Был чин, но к своему чину он теперь относился с иронией: в среде полковников без полков и генералов без армий что он значил?
Правда, те, кто его знал по Могилеву, даже сейчас не нашли бы в нем никаких изменений. Внешне Черкизов оставался тем же — аккуратным, деликатно-вежливым, склонным к некоторому щегольству, лысеющим человеком. Только резкая судорога изредка дергала щеку, и на глаза наплывала мутная ярость.
Он не понимал причин, по которым Россия вдруг взбесилась, как лошадь, давно не пробовавшая арапника. Какое-то время всерьез раздумывал, не перейти ли на службу к большевикам. Потом понял, что они никогда не согласятся дать ему, явной контре, того, ради чего он жил и продирался к вершинам благополучия. Из этого родилась ненависть, холодная и четкая. Теперь он относился к каждому хаму, как к личному врагу. Он всерьез считал, что каждый из этих революционеров обделен судьбой так же, как и он, и теперь стремится к власти, довольству и благополучию, прикрываясь только для приличия высокими словесами. И он уничтожал их при каждом удобном случае так же, как, не задумываясь, уничтожил бы любого конкурента в прошлые времена. В этом было что-то ненормальное. Черкизов и сам понимал это, но остановиться не мог.