Но привел ее Глазунов в отдельную палату в лазарете, глянула девочка на длинного тощего человека, лежавшего под серым солдатским одеялом, на его покрытое бисеринками пота серое лицо в рубцах и шрамах, рыжеватые усы и прядки седины в светлых волосах — и попятилась.
Никакой это не Данька! Брат был веселый, крепкий, с лицом почти девичьим, румянец во всю щеку, красивый… А это кто?
Даже когда Щепкин приоткрыл мутные глаза и прохрипел, шевеля губами, покрытыми коркой от дикого жара: «Дашка? Ты что, снишься, что ли?» — она испуганно покосилась на Глазунова и ничего не ответила.
Нил Семеныч все понял, сказал, что ходить пока сюда ей не надо. Да и ему тоже врачи запрещают. Недельки через две, когда оклемается хворый, тогда и свидятся сызнова.
На соседней койке в палате лежал еще один, смуглый, чернявый, похожий на цыгана, парень.
Уставился на девочку, смешливо подмигнул веселым глазом и сказал:
— Кес кесе? Кес кесе?
Комар муху укусэ!
Муха лапкой потрясэ,
Парле ву по франсэ?
Могу подтвердить, мадемуазель, что тело, которое лежит под окном, принадлежит именно Даниилу Щепкину, и никому другому…
Даша отвернулась и вышла из палаты. Глазунов побрел за нею.
— Он помрет? — спросила Даша.
— С чего ему помирать? Молодой! — сердито фыркнул Глазунов. — Оголодал здорово. От этого инфлуэнца и прицепилась…
Нил Семеныч был сильно расстроен. Отослал из лазарета Дашу, сам сел рядом с санитаром.
— Сродственник, что ли, хворает? — спросил пожилой санитар.
— Не родственник, — покачал головой Глазунов.
— Чего ж ты тогда за него хлопочешь? — удивился санитар.
Нил Семеныч поглядел на него, усмехнулся. Говори не говори — разве поймет, что Данька для него и впрямь дороже родного?
Связала их судьба накрепко еще там, в корпусном авиаотряде в пятнадцатом году, когда прибыл юный Щепкин на фронт, гордый званием пилота, в унтерских лычках, только что из Гатчинской авиационной школы.
С Глазуновым как с механиком в отряде носились, даже дворянчики-офицерики понимали: в его руках их жизнь.
Казалось бы, что мог механик в тех, полевых условиях? Ну, сменить расчалки, залатать пробитую перкалевую обшивку, заменить погнутую при посадке ось шасси, покрышки поставить… С моторами и того хуже — подменить свечи, клапаны притереть. А Глазунов делал все или почти все: менял моторы, ставил отсекатели на винты, варил, клепал, строгал.
Не было ничего, чего бы он не сумел своими ловкими черными от смазки и железной въедливой пыли руками.
Если он говорил «Порядок!», значит, был действительно порядок. Если угрюмо бурчал, никто не решался уйти в вылет на внешне нормальном «фармане».
Работы было много. Меллеровский завод «Дукс» в Москве тогда гнал на фронт машины, собранные из гнилой фанеры, обшивка лопалась после двух-трех вылетов, расползалась; летели стойки, захлебывались моторы, пайка на бензопроводах оказывалась хилой. Так и пошло, что даже на новых аппаратах никто не решался летать без контроля Глазунова.
Его пытались задобрить, слали в палатку механиков коньяк, балычки из домашних посылок. Он честно делил подношения среди мотористов, бензовозчиков…
Знакомство с Щепкиным началось, когда тот принес в отрядную полевую кузницу нехитрый чертежик, хотел сделать стальную «кошку» своей конструкции для того, чтобы сбрасывать ее на тросе на привязные немецкие аэростаты и рвать обшивку.
С аэростатов, которые плавали над позициями, тевтоны вели корректировку артиллерийского огня и сильно досаждали траншейным героям.
Глазунов сидел в кузне у горна, воздев на нос круглые очки в стальной оправе, читал книгу, толстую и засаленную. Щепкин удивился. Книга называлась «Падение Римской Империи».
— Интересно? — спросил он.
Глазунов посмотрел на него сквозь очки, буркнул:
— Похоже… На нас…
Делать «кошку» отказался.
Щепкин вызвался сам.
Глазунов нехотя кивнул. Из угла следил, как Щепкин сбросил тужурку, надел брезентовые рукавицы, выбрал из горки подходящие стальные прутья, сунул их в горн, начал раздувать мехи. Подобрав кувалду по руке, вымахнул щипцами раскаленный прут, начал охаживать на наковальне. Глазунов поднялся, перехватил щипцы, помог. Когда острые крючья уже шипели в бочке с маслом, закаляясь, он с интересом глянул в лицо Щепкину:
— Где научился?
— В депо, — сказал Щепкин. — В Саратове. Это что! Самая нудная работа, которую я знаю, — клейма штамповать для шпал. Ровно блох куешь!
— Верно, — сказал Глазунов. «Кошку» доделал сам, разговаривая со Щепкиным. Кто да что?
С этого и началось просвещение Данечки Щепкина, нехитрая жизнь которого легла перед Глазуновым как на ладони. Батя, путевой обходчик, мечтал, чтобы старший стал образованным человеком, учился в гимназии. Чуть подрос Щепкин — отослал его в Саратов, где жила тетка Дани, бездетная, ей было полегче — не семь ртов в семье. Кормила, обстирывала Даню, определила в гимназию. Доучился до седьмого класса, из гимназии вышибли — не за политику, за драку с сыном именитого саратовского горожанина Леонидом Свентицким. Ленечка отправился учиться в Петербург в аэроклуб — папаша спровадил подальше от шумных городских скандалов. Щепкин пошел в железнодорожные мастерские — гнать из-под молота гривенники на жизнь. Потом война, погнали воевать за святую, неделимую. Определили в Гатчинскую авиационную школу, где уже учился Свентицкий. Свет-Ленечка не забыл, помог пробиться не в моторно-авиационный класс, а в учлеты — летать, помнил давнюю дружбу.