— Мне тоже показалось… Но, может быть, я ошибаюсь! Так что ты уж постарайся.
И Глазунов, зардевшись от удовольствия, кивнул молча и ушел.
Поднялись со Свентицким затемно, попили чаю, переглянувшись, сплюнули через плечо, пошли к аэроплану.
…Леон подергал сзади за шпагат, который был привязан к правой руке Щепкина, вокруг манжеты комбинезона. Оказывается, проверяет сигнализацию. Сошлись на давней системе: один раз дернет — снижаться, два — пошел в высоту, три — ходить по кругу над одной точкой, четыре — домой. В слюдяных очках Леона плавало розовое зарево, солнце только-только поднималось, поле еще лежало в тумане. Но роса уже выпала, и за перкалевую обшивку Щепкин не беспокоился, за ночь в ангаре вряд ли отсырела, не отойдет, не сморщится гармошкой.
Мотор прогревался на малом газу, от винта шел сильный ток воздуха, с Туманова сорвало кожаный картуз, и он побежал за ним догонять. Никто не заставлял других пилотов подниматься в такую рань, но они все высыпали из дачки — провожать.
В кабине как всегда потряхивало, от мотора уже густо шло тепло, пробивалось сквозь сапоги, ползло к коленкам. Щепкин подвигался, пристраивая ноги на педалях, под сиденьем внизу загремело. Это Глазунов подсунул вместо брони от обстрела снизу из винтовок здоровенную сковородку. Щепкин хотел было ее выкинуть, но Нил Семеныч смотрел так огорченно, что он не решился его, сизого от бессонной ночи, осипшего, обидеть.
Прикрыв глаза, он привычно проверял себя… Горючим залиты оба бака, не бензин — чистая, профильтрованная слеза. Столбик бензомерного стекла перед носом заполнен доверху синеватой жидкостью. С маслом порядок. Ручная помпа — нормально. В боковом кармане в кабине шприц-насос для заливки цилиндров на случай вынужденной посадки, без него мотора в степи не запустишь.
Центровка вроде нормальная. Вместо пулемета и запаса патронов такой же вес продовольствия.
Компас на правой руке, часы на левой, в зеркале заднего обзора видна кожаная башка Леона, он ерзает от нетерпения. Ничего, потерпишь, милый друг! Что еще? Карта всунута за голенище правого сапога, блокнот на колене, альтиметр привязан под коленкой, карандаш на шпагатике, если что записать.
Щепкин посмотрел на небо. В еще бесцветной вышине давал кругаля коршун. Ветра нет, «колдун» на мачте обвис, как мокрая тряпка, пока солнце не прогрело землю, болтать не будет, и это хорошо.
Он подвигал ручкой управления, с удовольствием ощущая сквозь кожу перчатки рубчатую шероховатость полуштурвальчика. Поймав себя на том, что тянет с вылетом, наслаждаясь каждой секундой привычного дела, тронул рычажок газа.
Мотор с металлическим, плотным звоном принял нагрузку. Щепкин поднял руку, Глазунов, пригнувшись, выбил из-под колес козелки, и аэроплан, подрагивая, словно от нетерпения, понесся по плотной земле аэродрома, легко вспухая над нею. Дружно, как в слаженном хоре, вступили, смешиваясь с грохотом двигателя, новые голоса. Плотно зашелестел воздух над плоскостями, заныли расчалки, в стойках басовито загудело.
В лицо садануло таким холодным и сладостно-привычным потоком, что Щепкин разинул рот, ловя его и глотая, словно терпкое светлое вино.
Заложив вираж над станцией, он вышел снова к аэродрому, покосился вниз. От пробежки на земле, влажной от росы, остался темный тройной след: двух колес и хвостовой лыжи. В начале следа стояли, задрав голову, люди.
Щепкина переполняло чувство силы, озорства, задора.
Он пощурился, протер очки, запотевшие от холода, и положил аппарат на курс.
Вскоре пришло то, что он так любил — знакомое чувство уверенности в том, что все будет хорошо, ощущение покоя и веселого ожидания: что там, впереди, во времени и пространстве?
Даниил Щепкин не принадлежал к той породе авиаторов, которым каждый, даже обычный тренировочный полет, доставлял почти наркотическое наслаждение. На германском фронте он знавал таких пилотов и, если честно, относился к ним как здоровый человек относится к человеку, пораженному интересной, но все же болезнью. Такие авиаторы никогда не считали полеты работой. Щепкин с интересом слушал их слова о некоем чувстве всемогущества, которое властно приходит к ним в небе, о своеобразном опьянении полетом: о жажде высоты, еще большей скорости… Но всегда думал только о том, что среди этих людей было очень мало по-настоящему умелых пилотов. Нет, на земле не было более мужественных, чем они. Это был своеобразный орден, клан, кружок, где посвященный понимал посвященного. Они любили малевать на своих аппаратах сложные и грозные эмблемы, носили талисманы: образки, мешочки земли с могил предков, дамские перчатки, усушенные заячьи лапки, прочую дребедень. У них были дни недели, когда наотрез отказывались летать, и дни, когда они летали особенно охотно.
Щепкин не понимал, почему Леон находил удовольствие в общении с ними и даже подражал им: нацепил перстень с черепом, изобразил на кабине своего «фармана» Георгия Победоносца с копьем и змием. Ведь как пилот Свентицкий отличался абсолютно трезвой, холодной головой и жестким, точным расчетом. Однако Свентицкий только фыркнул:
— Темнота! Мне приятно среди этих масонов чувствовать себя нормальным человеком… Не с тобой же толковать о тончайших движениях души!
Еще тогда Щепкин понял, что эти люди постоянно помнят в полете о том, что внизу — твердая, свирепая, пятнистая земля, которая стережет их, словно зверь в засаде. Щепкин относился к земле с уважением, как к достойному противнику, он помнил о ней, но эта память никогда не оборачивалась вот таким постоянным, тягучим страхом. Смерть (а они, он был уверен, никогда не могли о ней забыть), игра с нею — все это делало их более сильными, чем они были на самом деле. Они тщательно скрывали свой страх перед полетами, но именно страх — и в этом было что-то вывихнутое — делал эти полеты для них желанными. Вернувшись на аэродром, они каждый раз будто заново переживали радость жизни, выплескивали ее в пьянство вселенских масштабов, диких выходках, беспричинных слезах и яростной, доходящей до скотства охоте на женщин. Казалось бы, именно Щепкин, после аварии, когда с ним произошло в действительности то, чего так боялись эти люди, должен был бы понять их и стать похожим: нервно-хмурым, сосредоточенным, то болтливым до назойливости, то молчаливым до слез.