Глазунов пожал ему руку и приказал выдать два котелка кулеша и полкружки неприкосновенного какао, которое полагалось только летному действующему составу.
Афанасий поел, лег спать и спал почти до полуночи.
Когда отоспался, вылез из палатки и удивился. «Фармана» нигде не было видно. Мотористы с Глазуновым и Балабан грузили на фуры имущество.
— А где Щепкин? — спросил Афанасий.
— Улетели они отсюда… — сказал Глазунов. — Не верблюдами же опять машину тащить…
— Уходим, что ли?
— Само собой…
Глухой ночью Коняев схитрил, завязал ночной бой слева и справа малыми силами. А когда кольцо пошло сжиматься, увел полк на юг, смял слабое охранение, ушел в степь.
Мотористы тащились обозом в середине колонны. Коняев подъехал к ним веселый, сказал Глазунову:
— Слышишь, как сцепились?
Позади в ночи грохотало: белая гвардия никак не могла разобраться, где красные. Бронепоезд лупил по казакам, двинувшимся с запада, казаки палили по офицерскому батальону, занявшему поселок конного завода.
Коняев имел право быть довольным: дорогу сильно порушил, завязал драку, побил немало противника, а своих потерь было ничтожно мало.
— Это, конечно, не наступление еще… — сказал он Глазунову. — Так, пристрелочка. Но теперича я за свой, состав спокойный: понюхали пороху, победу почуяли.
Утром «фарман» появился над колонной. Щепкин сбросил вымпел. По пятам за красным полком шло преследование. Щепкин объясняла как удобнее оторваться от него, какой маршрут свободен.
— Нет, — серьезно сказал Коняев. — Я больше без ероплана никуда не сунусь. Это дело очень даже мне нравится.
Вскоре вышли к Черному Яру, увидели Волгу.
Все обрадовались. Только Афанасий был молчаливый и безрадостный. Он сильно устал, и усталость эта не проходила, как будто сломалось что-то в его жилистом, отощавшем теле.
Рассвет пришел радостный. Ветер пронесся над плавнями, засеребрил воду на протоке, закучерявил вершины низких ив, уже крепко тронутых осенью. Ивы толпились на небольшом островке, который прятался среди камышей. По шалашу, крытому бурым камышом, по следам на песке, перевернутой лодке и поплавкам поставленной на ночь сетевой ловушки было ясно: кто-то живет… И верно.
Не успел бодрый розовый свет разлиться над водою, как из шалаша послышался басовитый кашель, голос запел по-английски: «Почему ты грустен, Томми?»
Из шалаша вылез полуголый загорелый человек в лохмотьях, на груди его блеснул крестик. Человек зажмурился от утреннего сияния, сделал несколько гимнастических движений, в отросшей рыжей бородке блестела рыбья чешуя.
Побрел к воде, сбросил лохмотья, разбежался и нырнул. Серебристая стайка мальков испуганно брызнула над белым дном.
Из камышей выползали космы ночного тумана, таяли под солнцем. Оно грело с неожиданной силой, как всегда бывает в этих местах, когда между первым порывом осени и дождями устанавливается на две-три недели странное лучезарное равновесие: лето шлет последние приветы.
Сигнальщик Коллинз принимал утреннюю ванну.
Много недель прошло с той ночи, когда он прыгнул с борта «Президента Крюгера» в соленую каспийскую воду, проплыл до берега, посмотрел в последний раз на эскадру и двинулся, посвистывая, навстречу неведомому.
Однако шел он так недолго. Первый же белоказачий разъезд взял его, доставил к сотнику на один из понизовых рыбных промыслов, где крепко сидели казачки.
К британцу они отнеслись с уважением, как-никак союзник, и хотя никто не понимал, откуда он тут взялся, но кормили его сытно, содержали как гостя.
Коллинз прислушивался к говору, некоторые слова понимал, догадался, что живет среди враждебных Советам людей, но, хитря, помалкивал, радовался, что нет никого, знающего английский, иначе бы не объясниться на допросе.
Но когда месяца через два его переправили тайно в дельту Волги, в тихое место, где отстаивались бандитские челны казачества, и откуда намеревались перебросить на моторке до британского командования в Баку, Коллинз приуныл.
Никакого желания встречаться с соотечественниками, тем более с коммодором Норрисом, он не испытывал.
И когда однажды ночью его посадили на моторку, которая почти неслышно заскользила к морю, он поднялся на палубу и, почти невидимый в густой, какой-то кисельной, влажной от дождя мгле, шагнул за борт.
Рыбак и сын рыбака, он знал, раз есть река — голода но будет. Дня через три, блуждая по дельте, наткнулся на брошенный шалаш, остатки давнего костра, над которым висел покрытый ржой котелок. Рядом гнила лодка.
Коллинз смастерил из остатков бредня ловушку, выдернул из лодки гвоздь, приладил к палке — вышла острога. Ею он удачно бил щук тигровой окраски, которые висели надо дном в водорослях. Бродя вдоль берегов, проросших корнями, ловил раков. Их было множество, площадка у шалаша усеялась красными панцирями.
Здесь было тихо и спокойно. Сниматься с места Коллинз боялся, ему казалось, что Норрис уже добрался до Астрахани. Впервые за всю жизнь Коллинзу не надо было тянуться перед старшими по чину. Никто не заставлял его драить палубу, вскакивать по тревоге, торчать на мостике, вглядываясь до рези в глазах в горизонт, отмахивать флажками сигналы и снова до одури, до дрожи в усталых руках скатывать палубу и драить, драить, драить проклятую медяшку, то и дело получая тычки от собаки-боцмана.
А главное, здесь никто не заставляет стрелять в этих русских солдат. Те ведь тоже ни в чем не виноваты.
Сейчас же сигнальщика Коллинза интересовало только одно: что именно попалось в сеть за ночь. Он подтянул ловушку к берегу, разобрался… В мотне блеснули штуки три подлещика. Зато на крючковой снасти трепыхался здоровенный, тяжелый, словно золотой слиток, сазан.