Коллинз гвоздем (ножа не было) выпотрошил рыбу, сполоснул котелок, выбил кресалом из кремня искру, раздул трут. Костерок весело разгорелся.
Глядя на огонь, сигнальщик весело засвистел: нет, это прекрасно, что он ушел от войны.
Однако на этот раз он ошибался. Война сама пришла к нему. Уже полчаса на него смотрел из гущи камышей ободранный, исхудавший шеф-пайлот Лоуфорд. Ему казалось, что это бред: сидит перед костром полуголый парень, свистит, напевает, разговаривает сам с собой по-английски.
Лоуфорд, хрустя камышами, шагнул в воду, побрел, пошатываясь. Сигнальщик, вскочив, поднял весло, вглядывался сухо и зло.
Когда Маняша Щепкина в Астрахани пришла к Молочкову, может, хоть он знает, куда запропал Щепкин, от которого третью неделю не было известий, в коридоре ЧК стоял гогот и шум. Чекисты обступили здоровенного рыжего малого с облупленным носом. Малый курил козью ножку, гнусавил не по-нашему.
Учительница из гимназии переводила, запинаясь.
— Это кто ж такой? — удивилась Маняша.
— Англичанин, — сказали ей.
— А чего ржете тогда?
— Так он наш англичанин! Интернационал! Своего же офицера-пилота к нам приволок.
В кабинете у Молочкова сидел, спрятав лицо в ладонях, Генри Лоуфорд.
Молочков что-то писал.
— Глянь, как его, бедолагу, скрутило… — сказал он Маняше. — А только что орал! Все требовал, чтобы его немедленно вернули британскому командованию в Баку!
— Вернете?
— Так некому! — щербато засиял Молочков. — Мы ему объяснили, первого сентября весь состав рядовых британцев объявил: даешь по домам! Весь флот поднялся… Так что ихнему коммодору пришлось передавать командование нашим, отечественным белым сволочам и эвакуировать хлопцев через Персию. Офицерье же ихнее из Баку в Туркестан подалось… Но это временно! И оттуда вытурим!
Генри Лоуфорд поднял голову, глянул презрительно, что-то сказал.
Из коридора вошла переводчица.
— Требует, чтобы его передали Красному Кресту! — сказала она.
— А это нам решать… — твердо заметил Молочков. — Мы тут хозяева!
Повернулся к Маняше:
— А ты иди, не мешай, голубка… Мне тут международную политику разводить надо! А про Щепкина сам ни черта не знаю… Вроде живые они!
Маняша вышла.
По пустынным улицам, бойко позванивая, бежал трамвай. На здании театра какие-то люди поднимали на веревках цифры из досок с электрическими лампочками, ветер выдувал с балконов кумачовые полотнища с кистями и надписями золотом.
Город, несмотря ни на что, готовился праздновать вторую годовщину Великой Революции…
У афишной тумбы грудились обыватели, кто-то вслух читал экстренное сообщение: «Красная Армия геройским ударом освободила город Орел! Наступление продолжается!»
Орел был далеко.
Маняшу интересовал свой фронт, у Черного Яра.
Но про это говорили разное.
…Белые части снова притиснули полк Коняева к Волге.
Зарывшись в землю, он держал оборону у паромной переправы. Авиаторов Коняев от греха подальше отправил за Волгу, на левый берег, там развернули палатки, расчистили площадку.
Щепкин считал, что придется летать еще много, но ошибся. Небо низко прижалось к земле, тяжелое и грузное, беременное холодом. Дождь был сначала меленький, потом окреп. Размачивая просоленную землю, хлынули тяжелые, как пулеметные очереди, струи, разверзлись хляби небесные, земля распухла, глотая жадно воду и расползаясь в грязь. А когда по палатке, в которую закатили «фарман», сыпанула ледяная крупа и низко-низко, с тоскливым криком протянула на юг белая цапля, невесть как занесенная сюда с далеких северных болот, все поняли: лето кончилось, наступает пора великого сидения.
Во всем отряде стала тоска. С одной стороны, погода — ненастье жуткое. С другой — на чем летать? «Фарман» в палатке мокнет. Глазунов с ним мучается.
Один Балабан радовался. Целыми днями сидел в кабине «фармана», дергал ручку управления, косился на приборы, делал вид, что летает. Важный стал. Поднимался с утра, прежде всех, помогал греть на костре чайники, колол дрова. И тут же начинал одно и то же: ловил моториста или Глазунова, если везло, Щепкина, вел его к «фарману» и, тыча пальцем, спрашивал:
— Как это называется? А для чего оно предназначено? И как с ним обращаться?
Из-за настырности надоел он всем горше пареной редьки, только Глазунов относился к Балабану с откровенной симпатией и говорил всем:
— Если человек захочет, все может! Это я вам по своей части вполне, гарантирую.
Щепкин застукал Глазунова за занятием смешным: тот вкрадчиво и убежденно вдалбливал Балабану:
— Мил человек, не туда ты гнешь свою жизненную линию! У тебя ведь руки мастеровые. И сам ты мастеровой… Металлический человек! А механизм, он ведь живой, все чувствует! Вот коснулся ты этого мотора своей рукой, и хотя даже смысла его работы не понимаешь еще до конца, но мотор твою ласку враз почувствовал… Застучал. Ты думаешь, главное в нашем доле — летать? Смех! Летать каждый дурак сможет! Посади дурака в кабину, научи его ручкой двигать, и, если не трус, полетит! А дураки, по глупости, редко трусами бывают, потому что еще не понимают ужаса и смертельного страха. Теперь сообрази, кто главный человек в авиации? Я тебе прямо скажу, главный гвоздь всему — моторист-механик! Я из тебя человека сделаю… Если жив буду. Теперь пойми, кончится война, кому пилот нужен? Что он умеет? Ничего! А моторист, он всегда нужен, при всякой жизни, а при мирной — в особенности… Потому что вся жизнь на чем строиться будет? На моторе — не на кобыле же! Главным человеком станешь! Если жив будешь.