Балабан стеснялся обидеть Глазунова, пыхтел, топтался неуклюже, смотрел умоляюще серыми глазами, но нашел все-таки силы, упрямо ответил:
— Нет! Ты уж прости, Семеныч… Обязан я на пилота! Жить не могу!
Еще раньше Балабан раздобыл где-то школьную грифельную доску, пришел к Щепкину, попросил:
— Нарисуйте мне профиль!
— Как?!
— Товарищ Свентицкий сказал, что главное в вашем дело — профиль!
Щепкин объяснил Балабану понятия анфаса и профиля.
— Это что же? Смеется он надо мной? — возмутился Балабан.
— Шутит, — сказал Щепкин.
Но с тех пор занимался с Балабаном. Свентицкий часто слышал, как из палатки несется удивленный бубнеж Балабана:
— Ух ты, мать честная! Значит, пропеллер, он что? И тянуть может, и толкать? А что удобнее?
Иногда Щепкин ругался. И неслось невнятное извинение:
— Вы не этого… не того… Я пойму! Мне только подумать надо… Вот подумаю… и пойму!
Когда Свентицкий, удивленный, спросил Щепкина, неужели тот думает, что Балабан сможет летать, Щепкин ответил:
— Не знаю, Леня, дойдем ли мы с ним до практических полетов, но в любую авиашколу его уже и сейчас я бы принял, не задумываясь! Удивительное понимание. Жадность к знаниям. Видишь ли, он обучается медленно и трудно, так сказать, пережевывает все не одни раз! Но уж если что узнал — это навеки! И чутье у него есть! Понимаешь, узнав что-нибудь, он тут же начинает прикидывать, что вытекает из этого знания! Вот вчера высказал соображение, что в будущем, когда изобретут более сильные моторы, аппараты нужно делать броненосными. Фантазия, а интересно!
— Тебе бы в школу, детишек учить! — сказал Свентицкий.
— Думаешь, это так плохо? — возразил Щепкин.
И все-таки Щепкин догадывался, что Ивану Балабану кажется, что к небу есть другой путь, более короткий. В глубине души он считает, что каждый пилот знает какую-то свою хитрость, и если узнает ее и он — сразу полетит. Поэтому, видно, с большим уважением он относится, несмотря на неприязнь, к Свентицкому и часто несмело спрашивает:
— Вы, Леонид Леопольдович, когда погоды настанут, не возьмете меня полетать? Товарищ Щепкин не обещает. Говорит — учись! Что ж, разве я против? Только мне поглядеть надо, как вы там, в небе, ручкой управления шуруете?
— Так же, как и на земле, мон петит! — отвечает Свентицкий. — На себя и от себя!
— Ясно. Но мне бы только поглядеть. — Балабан не верит, что все так просто. Ему кажется, что Свентицкий скрывает секрет полета, как любой значительный мастер скрывает тайны своего дела. Особенно усилилось его уважение к Леону, когда он узнал, что тот тоже обучался во Франции. Щепкин слышал, как он говорил Афанасию:
— Счастливые они люди, наши пилоты, что в Европу ездили. Французы — они не только по бабам спецы и лягушек едят! Вишь, наши у них обучались! Значит, есть чему! Эх, мне бы к тем французам! Ножки бы им мыл!
Однако занятия с Балабаном длились недолго. Как-то ночью Глазунов разбудил в палатке Щепкина:
— Даниил Семеныч, выдь! С «фарманом» совсем худо!
Аэроплан умирал. Он умирал так, как умирают очень старые и очень больные люди — долго и томительно. Сначала смерть легонько прикоснулась к мотору, и, когда его запускали, он начинал стучать хрипло, через силу, нехотя.
Аэроплан содрогался от хода поршней, вздрагивал, но на том дело и кончалось. Бензин сгорал в цилиндрах не полностью, мотор захлебывался, харкал масляной смесью, сгустками копоти и сажи, едким пронзительным дымом. Глазунов перебирал мотор уже несколько раз, менял кольца, притирал клапаны, с досадой глядя на обгорелый, истертый металл, однако это никак не помогало, звук мотора был астматическим и перхающим, ровного звона не рождалось. Конечно, мотор уже давным-давно отработал все свои часы и столько же сверх отпущенного ему срока жизни. Но смириться с тем, что он перестанет совсем работать, Глазунов не мог.
Единственный летающий аэроплан сохранял видимость настоящего авиационного отряда, умрет он — тогда кто они? Так просто, сборище людей без дела.
В пропеллере появились тонкие, как паутинка, трещинки. Глазунов поставил на лопасти крепкие металлические стяжки, но смотрел тревожно: не дай бог пойдет в разнос во время запуска, разлетится в куски, поубивает.
Самое омерзительное было то, что дождевая сырость и влага легко впитывалась обшивкой, хотя «фарман» и стоял в палатке. Худая парусина легко пропускала воду, не помогали даже листы фанеры, которой накрыли палатку сверху.
Глазунов подвесил над аэропланом на проволоках множество ведер и котелков, дежурил по ночам, выливая накопившуюся воду, но дождь все-таки пробивался сверху, а снизу по земле тоже струилась вода, грязная и холодная.
Ледяные туманы окутывали по ночам стоянку, вытянешь руку — не видно.
И все-таки Глазунов надеялся: вот перестанут лить дожди, подсохнет «фарман», все наладится.
Но сегодня захолодало уже с вечера, по всему было видно, вот-вот ударит настоящий мороз, и Глазунов, не выдержав, позвал Щепкина.
…В палатке стоял пар, как в бане. Это Балабан и Афанасий пытались нагреть воздух при помощи паяльной лампы, но от огня только сырость становилась явственней.
«Фарман» обрюзг, пропитался водянистой мерзостью, обшивка на плоскостях отвисла, как брюхо у дохлой, готовой разползтись рыбы. Щепкин ткнул в обшивку пальцем, потрогал — сплошная склизь. Фанера кабины набухла, стала рыхлой.
Шипела паяльная лампа, Афанасий утирал нос, с красного от холода лица на Щепкина с ожиданием смотрели его глаза, словно Щепкин мог что-нибудь сделать.