С сомнением покачал кудлатой головой Панин, долго глядел в лицо сыну. Оно было на удивление (еды ведь вдосталь!) усталым.
Панину казалось, что там, в глубине этой нестриженой головы, сейчас ходит какой-то злой и темный сон, он корежит его сына и заставляет испуганно вздрагивать, бормотать странные слова и делать судорожные движения горлом, будто захлебывается он в воде и не может вынырнуть.
И от этого сна все: черчение рисунков, складные слова, вроде стишков, худоба и молчание. Ровно взяли его сына и замкнули на сто замков наподобие сундука… А как отомкнешь?
…Беда пригнала из степи к станичке небогатый табор кочевых калмыков. Они пришли просить, менять, торговать сенца, корму для скота.
Овцы катились серой волной, земля за ними оставалась темной, пятнами выплывала кровь; голодные, они пытались разбить копытцами ледяную кору, чтобы добраться до прошлогодней травы, до колючек, но только резали и ранили ноги о лед. Не помогало даже то, что калмыки прогоняли перед отарой табун, чтобы кони раздробили глазурь, лед был крепок, и даже крепкие конские копыта вышибали из него только мелкую крошку.
У кочевников было много мяса, на выгоне задымились котлы над кострами, они угощали охотно каждого станичника, кто подходил поближе, но радости от этого пира не было: просто резали уже начинавших падать от голода овец.
Калмыки понимали: не достанут корму — гибель обрушится на всю отару, а это значит и на них, потому что отара для степняка-кочевника как поле для крестьянина, сожжет его суховеем — жрать нечего, ложись да помирай.
Главарь калмыкский, здоровенный мужик в драном полушубке, сначала пришел на переговоры как к своим. Ломая язык, просил одно: чтобы оставили их здесь до следующей оттепели, дали кормов, ну а расплата — конями и овцами, по совести.
Дмитрий Осипыч значительно оглядел станичников. Разговор шел у него в дому. Казаки сидели по лавкам. Афанасий тоже сидел в углу, от нечего делать строгал лучину.
— Значит, так, — сказал калмыку Панин. — Будем дуван дуванить по справедливости. Дадим мы тебе и сенца и соломки подбросим… Расплата тоже пойдет по совести. Нас тут шестнадцать хозяев. Значит, каждому хозяину по коню на выбор. Теперь с овечушками, будем считать по два десятка на хозяина. Выходит — с тебя три сотни и еще двадцать штук.
Калмык молчал, стиснув зубы, только желваки играли.
— Ты вор, да? Все забрать хочешь? Убить хочешь?
— Наше дело такое, не навязываем, — сказал Панин. — Хошь — бери, хошь — нет.
— Худо. Очень худо…
Он поклонился, вышел.
— Даст! — засмеялся Панин. — Куда ему деться?
— Ну и жмот ты, батя! Тебе не стыдно? — Голос Афони был так неожидан, что все сначала и не поняли, кто говорит. Афанасий стоял в углу, ломая от волнения щепу, она крошилась. Лицо белое, глаза как буравчики.
— Они же — бедные… С голых последнее содрать норовишь? Разве можно?
Тишина стояла в горнице — муха пролетит — услышишь. Казаки, отцы семейств, удивленно глядели. Да что же это? Пащенок какой-то, на отца?
Панин наливался яростью, краснел лицом, растерянно двигал руками. Позорище какое! Перед всей станицей. Но решил быстренько обернуть дело.
— Ты пойди, Афанасий! — медовым голосом сказал он. — Пойди погуляй.
Когда Афоня вышел, покачал головой:
— Му́ка мне с ним, други. Пока до дому возвертался, оголодал, головкой ослаб. Заговаривается.
Но несмотря на деликатный гул сочувствия, понял — не одобряют.
— Ты его вожжами! — сказал сотник Лопухов. — Первая микстура. Я своего завсегда так пользую. И ничего, растет!
Афанасий, разбежавшись от злости, выскочил за крайнюю избу. Остановился, глядя удивленно. Кочевники уже громоздили на верблюдов драные юрты, кошмы, старые казаны, отара шевелилась, окруженная чабанами, снималась с места.
Когда на окраину прибежали заполошенные хозяева, табор уже был далеко, уходил, тая в вечерней мгле. Станичники обрушились на Панина: упустили сделку, а все из-за него, пожадничал. Но тот только и сказал:
— Чего орете? Что мы — безрукие? А ну пошли отседова… Обмозгуем…
Афанасий этого не слышал, ушел от папаши подальше, смотреть было нехорошо, сердце стискивало от злости. Ведь угнали людей почти на гибель, впереди смертная пустыня, голод.
За вечерей отец сидел хмурый, на Афанасия не смотрел. Отужинав, оделся поплотнее, подпоясал кожух, нацепил патронташ, вытащил карабин.
— Ты куда? — встал Афоня.
— Заткни хлебало! Не тебе, молокососник, родителя допрашивать! Мы еще с тобой растолкуем…
Афанасий вышел во двор, глянул в ворота. По улице текли верхами станичники, маячили карабинами, смеялись, сбивались в кучи. Кони ржали.
«Грабить они, что ли?» — холодея от ненависти, подумал Афанасий.
Отец вышел, ткнул его в плечо нагайкой:
— Седлай Орлика!
— Не буду!
— Чего?
— Ничего! И ты своим скажи — тронут калмыков, до большевиков, до Астрахани доберусь! Я комиссару скажу, Нил Семенычу! Это вам так не пройдет!
— Ох ты… С-сука! — изумленные глаза отца белели. — Выкормил!
Он ударил снизу чугунным кулаком, приподнял и швырнул наземь Афанасия, хлестнул наотмашь нагайкой, хекнув, засадил несколько раз сапогом под ребра.
Афанасий лежал на земле, уткнувшись лицом в мерзлый, пропахший псиной песок и плакал. Он плакал не от боли, хотя было очень больно.
Мороз обжимал плечи, крутил за уши, стегал.
Афанасий высморкался, вытер слезы.
Умылся у колодца, в дом вошел тихий, вроде ничего и не стряслось.