Чудно как-то: то ли есть брат, то ли нет. Поднимается еще затемно, уходит на свое аэродромное поле, возвращается тоже среди ночи, приходит на цыпочках, чтобы не будить детвору, молча потреплет Дашу по голове, скажет два-три слова и падает, засыпая на ходу, подкошенный усталостью, худой, в черных пятнах машинного масла, с руками, разбитыми в кровь работой. Все мастерит что-то.
Вот и сегодня среди ночи встал, вышел во двор, чтобы не будить девчонок и младшего братана, что-то пилил, стучал молотком…
Даша засветила каганец, сняла с полки толстый том энциклопедического словаря на букву «В», стала читать, шевеля губами: Даня сказал, чтобы больше читала, надо быть образованной. Книги в доме, где поселили щепкинских ребят по приезде в Астрахань, были, дом принадлежал ранее какому-то недобитому буржую, владельцу бондарной мастерской, которого выселили за зловредность из города.
Хороший дом, чистый. И грядки Даша уже вскопала в палисаднике, надо посадить редиску, лук, чтобы младшие не только кашу да воблу ели. Заботы…
Над кладбищем близ аэродрома стелился рассветный туман. Из него торчали кресты. Веселый пташий щебет стих, птицы прислушались к звонкой пулеметной очереди. Снова твердо застучало, словно швейная машина. Из дачки на аэродроме, неумытые, выскакивали красвоенлеты.
— Что? Где? Кто?
Бежали на кладбище, останавливались, удивленные.
Свентицкий высокомерно дергал за веревку. Подвешенная на тросах широкая доска раскачивалась под свежеошкуренными столбами. Вчера Щепкин упросил плотников, которые ладили сараи на краю поля под ангары, секретно (боялся, что не выйдет) поставить на кладбище четыре столба наподобие качелей. Теперь сидел под столбами верхом на доске за пулеметом «льюис» с магазинной тарелкой на сорок семь патронов и вертлюгом.
Метрах в ста располагался гранитный памятник комодного вида с пухлощеким ангелочком на верхушке. Под камнем навеки покоился купец первой гильдии Битюгов, волей божией померший лет тридцать тому назад. Родичей, видно, у раба божия не осталось, потому что памятник оброс мхом и всякой дрянью, покосился.
К памятнику Щепкин приспособил, вырезав из фанеры, некий силуэт, долженствующий означать вражеский аппарат.
Доска вертелась, плавала, поворачивалась, зыбкая и неустойчивая, наподобие самолета, ныряющего в воздушной стихии. Щепкин ловил в прицел памятник, нажимал на курок, короткие очереди с дудуканьем летели в цель, но больше мимо. От ангелочка брызгала мраморная крошка, но смотрел он сверху на самодельный тренажер с интересом.
Подобное устройство было во Франции, в Казо, в школе воздушной стрельбы, естественно, более совершенное, но принцип Щепкин сохранил.
Туманов, разобравшись, что к чему, с уважением посмотрел на Щепкина, а латыш Геркис, пилот «ньюпора», тут же попросил: «Я тоже хочу…» Уселся на доску, его раскачали. Бормоча «Помогай, матушка!», он начал стрелять, но пули взбили фонтанчики песка далеко за памятником, и он огорченно спрыгнул. Дело оказалось не таким простым.
— Вот спасибо, Даниил Семеныч! Это вы, знаете, хорошо придумали… — сказал Туманов.
Уселся сам, стрелял коротко, аккуратно и точно.
Красвоенлеты нетерпеливо толкались, каждому хотелось испробовать самодельный тренажер. С аэродрома тащили новые диски для «льюиса».
Щепкин отошел в сторону, сел, скручивая цыгарку, на камень, думал о своем… С новой жизнью в отряде Туманова, да и вообще все, складывалось непросто. Сильно сказывалось долгое его отсутствие.
Даже Астрахань оказалась новой, непонятной, странной.
Щепкин бывал в городе еще мальчишкой, помнил его по предвоенным веснам. Тогда город легко сбрасывал зимнюю, метельную скуку, радовался солнцу, лопнувшим почкам.
В синее небо взмывали змеи с мочальными хвостами, туго гудели под теплым ветром провода, извозчики начищали бляхи, из городского сада по вечерам гремела духовая музыка.
Это было и сейчас — ветреное небо, смолянистые почки, сырая земля… Но люди были другими. Недавно в городе отгремел мятеж, на заборах еще просвечивали замазанные известкой дегтевые надписи: «Долой советскую власть!», «Да здравствует свободная торговля!» Бои прокатились по всему городу. Безглазо смотрели черные от пожаров, выжженные коробки домов, на стенах виднелась рябь от пуль и осколков.
Щепкин вглядывался жадно и пытливо в редких прохожих.
Во Франции революция, Октябрь представлялись ему всеобщим, гигантским праздником, прокатившимся по всей России, в громе речей и музыки, в полыхании багровых знамен. Ему казалось, что эта радость должна бурлить и сейчас, выплескиваться в шествиях толп, в чем-то таком, чему нет названия, но что должно быть непременно светлым, улыбчивым, праздничным.
Но он не видел или почти не видел беззаботно-радостных лиц. По песку скрипели солдатские ботинки, люди шли, деловитые, сосредоточенные, словно каждый день разворачивалась пружина, какого-то огромного и точного до беспощадности механизма.
Карболочный запах тифа, гнилой селедки, ржавой соли — угнетал.
Часто, слишком часто, он видел лица, меченные печатью долгого голода.
Серая, нездоровая кожа, медленная и нетвердая походка такой усталости, которую не снять месяцами отдыха — для этого нужны годы.
Спички, мыло, дурно пахнущее, как пайковый хлеб, хлеб, сырой и скользкий, как мыло, пыльная махра — все выделялось по талонам, мизерными порциями. Как живут — не понять! Трудно, трудно, все трудно…
Об этом не говорили, но ощущение того, что нынешнее лето будет страшным и кровавым, решающим летом для республики, всего народа и каждого человека в отдельности, крепло. Город к этому готовили спешно, но деловито.