На печи закряхтела бабка, но отец крикнул на нее, чтобы не суетилась, сам вынул из печи чугунок с картошкой, обмотанный для тепла тряпьем, отсчитал три картошины на стол, бросил сушеную воблину: «Ешь, сынок…»
Афоня застучал рыбиной по лавке, чтоб легче было обдирать шкурку, с привычной злостью вспомнил — в погребе кадушки с солониной, на чердаке, под крышей, висят окорока в маслянистой коричневой коже, в белых вкусных прожилках; рядками развешены потрошеные копченые осетры… Дом полная чаша, а родитель каждую кроху считает.
Вздохнул, жуя, покосился.
Отец, выпячивая костистый зад в казачьих шароварах с лампасами, клал поклоны святым, светил босыми желтыми пятками. Над кроватью, где он спал, в сизом свете, падавшем из окошка, блестело развешенное оружие: карабин, шашка в облупленных ножнах. Как же, казак без оружия — не казак! А сам винтовки не вычистит, все он, Афанасий, отдувается.
К тому же и вооружение держит больше для форсу, в армию не годен по слабой груди. Оттого и кличка ему уличная — Сипатый.
Заорал в курятнике на дворе петух, значит, утро. И тут же гулким мычанием доложила корова Зорька: жду, мол. Папаша, откинув побитый сединой чуб, недовольно покосился: чего расселся? Афанасий вылетел из-за стола, не дожевав, в сенцах схватил подойник, нырнул на баз.
Привычно засветил каганец, поставил лавочку поближе. Корова колыхнула мягким коричневым боком, покосилась темным добрым глазом. Афоня взялся за тугие, шершавые соски, надавил с протягом. Цвиркнули в ведро первые струйки теплого молока.
Это же надо, вся станичка потешается над Афанасием: «Парень, а коров доит!» Сколько раз намекал папаше: «Женились бы снова, чего вдоветь! Была бы в доме молодая хозяйка, вот и доила бы». Так нет, не обженится… От жадности. Как же, будет жена, ей же платья покупай, корми… Ах, жизнь проклятая!
Мерно бились в ведро молочные струи. Афанасий, вздыхая, думал…
«Хорошо бы стать генералом! И первый приказ — запретительный! Чтоб ни один папаша по всей России не смел заставлять сыновей мужска пола коров доить! Вот бы батя взвился! Кто, мол, хозяин в дому? Кто ты есть такой, пащенок? А я есть Афанасий Дмитрич Панин — полный генерал! И вы мне не указ!»
Корова хлестнула хвостом по носу, оборвала мечтания.
Афоня перешел доить следующих, а было их четыре.
Когда он выгнал их за тесовые ворота, по улице, как по ущелью, текло на выгон стадо. Пастухи-старцы ехали троицей, за плечами, дулом вниз, винтовочки, на животах туго набиты патронташи. Казачество скотину берегло, без охраны в степь не выгоняло. Время было смутное. Возникали то с севера, из калмыцких степей, то с южной, кавказской стороны непонятные люди, сразу и не разберешь, где регулярное белое войско, где просто банда: наши не наши — поймешь их? А жрать всем хотелось. Бывало, что пастухи и отстреливались.
Коровы ушли в стадо пощипывать прошлогоднюю травку по оврагам, жевать разбросанную на выгоне для просушки гниловатую солому — новь еще не поднялась. Афанасий, ежась (хоть и весна стояла на дворе, а утренняя земля холодила), дождался, как из-за края земли выкатилось солнце, поглядел на синие кизячные дымы, вставшие над камышовыми крышами, коричневую змейку речки, за которой распласталась бугристая степь, и побежал во двор. Сунулся было в дом — досыпать, но папаша, коловший саксаулины на топку в углу двора, поднял голову:
— Афонь!
— Чего?
— Ты мне не чегокай! Отец Паисий заходил вчерась, нужно еще разок справить божье дело… Настасья Никитична оченно тебя просят. Сказала, помогает ей лекарство.
— Не пойду! — насупился Афанасий.
Дело было ясное. Поповна, дочь отца Паисия (в миру бывшего Никитой), заявилась в станичку домой год назад. Вроде бы училась она в каком-то институте на благородную даму. Но, как царя скинули, учение ее прекратилось. Это понятно. У них в сельце школа тоже закрылась — учитель уехал куда-то, но ребята не горевали: кто ж учится, когда царя нету?
Поповна рассказывала ужасное: как полублагородных девиц большевики, все нерусские, в черной коже, с ножами, заставляли для ихнего большевистского развлечения танцевать без музыки польку «бабочку». От этого развлечения многие девицы со страху померли, многие ума решились, но Настасья Никитична не из таких! Тайно пробралась через всю Россию к родительскому дому, и даже шесть сундуков с собой привезла в целости и сохранности.
После петроградской столицы, ясное дело, скучала. И погода ей была здесь не та, и кизяками воняло, и народ грубый. По станичке ходить пешим ходом брезговала, ездила в дрожках отца Паисия смотреть на реке закаты. Вечерами девки (парней ведь и не осталось — всех война выгребла) собирались к поповскому дому, сидели под окнами, слушали, как Настасья Никитична играет на фисгармонии и тоненько, не по-нашему, поет.
Как весна обрушилась, поповну словно подменили — петь и играть перестала, по ночам свет жгла, становилась в окне простоволосая, глядела мутно, тяжело вздыхала.
Отец Паисий всполошился, призвал сельскую знахарку Кудиниху. Кудиниха крест целовала и клялась, что приведет поповну в соответствие. И чего же присоветовала? Пить сырыми яйца гагар, крякв, куличков и другой дикой птицы.
Один раз Афанасий сдуру согласился: пошел на реку, в камыши, набрал целый картуз коричневых и голубоватых, в разную крапинку, яичек из птичьих гнезд. Понес.
Лучше бы не ходил…
Пустила его поповна только на порог. Сама сидела бледная и томная, в черном платье рытого бархату. Волосья на макушке собраны в кукиш, а сверху гребень воткнут с блестящими каменьями. В гостиной комнате было наставлено всякого, кто бы рассказал — не поверил. Самое интересное — часы бронзовые, с фаянсовым циферблатом и резными стрелками. На часах скелет смертоносный поднимал косу, видно было, что никогда траву не косил. Разве ж так косу держат!