И все-таки из уха в ухо ползут гадостные слухи.
То, что после бомбового взрыва со свечного завода большевики вывозят тайно, чтобы никто не видел, телегами останки человеческих тел. Семь телег.
«Всех на гибель обрекли: женщин, деточек невинных… Все из-за ихнего упрямства помрем… А что бы тихо-мирно сдать город? Что в нем особого, чтобы его не сдать?»
То (сами слыхали) от Деникина главному астраханскому большевику Кирову письмо пришло, мол, жди, скоро всех вас на фонарях развешаю!..
Убитые от бомбардировок, особенно в первое время, когда любопытство гнало жителей на крыши, были, но хоронили их не тайно, а, наоборот, на виду у всех, в городском саду, с красными знаменами, торжественным оркестром и ружейным салютом, как павших солдат революции. Однако убитые есть убитые. Страх заползал под крыши, женщины с утра прятали детей по погребам. На небо невыносимо было смотреть: никогда оно, синее и веселое, не казалось таким ужасным.
После сегодняшней бомбардировки прямо к реввоенсовету подошел человек, по виду мастеровой, нес на руках мальчонку, уже холодного, обсыпанного мелкой известковой пылью. Глаза у мастерового были мертвые. За ним неслась толпа, в основном старухи, но маячили среди них сизомордые личности, подстрекали! В окна реввоенсовета полетели камни, но звона не было — стекла и так повылетели от взрывов. Крик взвился, хрипел, накатывался! «Вояки, мать вашу! Защитнички! До каких же пор?» Часовые начали стрелять в воздух, толпа с визгом, теряя платки и зонтики, рассыпалась. Мастерового ввели в дом, пробовали отобрать ребенка, он, прижав, не отдавал. Размазывал копоть по лицу, одно повторял:
— Как же это? За что?
…За окнами в ночной горячей мгле запели гудки. Телеграфист посмотрел на стенные часы. Так и есть, десять вечера. Верфи, мастерские, заводики теперь работали по новому расписанию: с шестнадцати до двадцати двух часов. Днем стояли безжизненные, день грозил бедой с неба, смертью, исполком позволил работать ночью.
В механическом цехе судоремонтных мастерских померкло освещение, с шорохом остановились ременные трансмиссии, свисавшие к станкам с потолка. Из-под зеленого броневика, пригнанного на ремонт, начали вылезать металлисты, собирались от станков, рассаживались на ящиках ближе к конторке мастера, закуривали. Тусклые лучи лампы пронизывали махорочный дым, в полумгле неясно качались лики. Работницы по дореволюционной привычке в передние ряды не вылезали, платочки краснели за промасленными, пропитанными чугунной пылью рубахами мужчин. Ночная работа была еще не в привычку, от усталости и тяжких дум нависло в мастерской молчание.
Щепкин, Туманов и Глазунов сидели в стороне, смотрели тоже невесело. Разговор обещал быть несладким. Из городского комитета партии сказали, что рабочие интересуются бездействием красных авиаторов и хотят поговорить с ними в открытую. В отряде решили, что пойдут на разговор именно они.
Никогда еще Щепкин не чувствовал такой едкой вины перед людьми. Глазунов набрасывал в блокноте тезисы речи, потом вздохнул, сунул блокнот в карман, понял — тезисами здесь не обойдешься. Туманов невозмутимо разглядывал свои краги. Схваченные проводом, они расползались в лохмотья, но он аккуратно, до сияния, чистил их.
Свет в лампочках мигнул и погас, на электростанций экономили мазут. На минуту наступила тьма, только сквозь остекленную крышу просвечивала луна, но обычных ахов и охов по поводу неожиданной тьмы не произошло. Седенький старичок в синей тужурке вынес фонарь, поставил его прямо перед авиаторами, откашлялся, зачем-то причесал гребешочком седые волосики, тихо сказал:
— Встречу нашего пролетарского коллектива с представителями красных воздушных орлов считаю открытой!
Из тьмы сердитый женский голос сказал:
— Какие там орлы? Индюки!
— Тебе, Маняша, я слова не давал, — невозмутимо сказал старик. — Желаешь, скажешь после меня.
— И скажу! — с угрозой произнесли во тьме.
— Тиша! — Старик поднял заскорузлую ладонь, снова откашлялся, заговорил тихо, глядя под ноги: — Такое, значит, уважаемые наши товарищи, дело… Плохое, значит, дело. Орудий нам для ремонта навезли, флот на стапеля два катера поставил. Поклялись мы, понимаем, надо сработать все незамедлительно. Кулаками ведь много против империализма не навоюешь! А работать не можем! У нас, считай, тут почти все бабы. Женская сила!
— Ты на баб не клепай! — все тот же низкий голос пробил тьму.
— Не клепаю. Но сказать обязан, — вздохнул старик. — Непривычные они у нас к тому, что по ним с небес стреляют. Опять же, почти у каждой дитё. Как она тут работать будет, когда вся душа у нее за жизнь ребенка ноет? Не может она работать! При первом воздушном происшествии все, как одна, работу кинули, в город бросились!
— А ты не бросился?
— Бросился, — вздохнул старик. — За старуху мою очень испугался. Под кроватью нашел. Там спасалась.
Невеселый хохоток колыхнул собрание.
— Ну ладно! — хмыкнул неодобрительно старик. — Попросили мы нашу власть, чтобы нам ночью работать. Разрешили. Только толку от этого мало. Ночью ведь и сила не та, и ум туманится, и свету не хватает. Не идет дело, и все тут! Вот мы вас и позвали, узнать, значит, хотим, до коих пор нам мучаться? Может, вам помощь нужна? Может, материал какой? Ремонт? Не чужие же. За одно колотимся. Все.
Он вздохнул с видимым облегчением.
Глазунов встал, откашлялся, загудел. Прошелся по мировой политике, указал на сложное международное положение, долго объяснял суть империалистического заговора на Версальских мирных переговорах в Париже, заклеймил Ллойд Джорджа и Клемансо, одобрительно отозвался о помощи мирового пролетариата делу революции. Но потом, поняв, что его занесло не туда, махнул рукой и севшим голосом сказал: